Мой старый знакомый стихи

Аполлон Григорьев - Мой старый знакомый, мой милый альбом!.. ()

мой старый знакомый стихи

Мой старый знакомый, мой милый альбом! Как много безумства посеяно в нем! Как светит в нем солнце Италии яркое, Как веет в нем жизни дыхание. Мое болезненное настроение заставило меня увидеть в этой картине живое .. мягкое неаполитанское наречие ласкало мой слух, как звучные стихи;. [Приглашаю посмотреть мои стихотворения: «Евгению Евтушенко» и «Читая .. Лезут вверх по родным, по знакомым, прут в грядущее, как в магазин, Мне снится старый друг, который стал врагом, но снится не врагом, а тем.

И пошла она, солнцем палима, поревела в пельменной в углу, но от жажды подмостков и грима ухватилась в Москве за метлу. Стала дворником Пряхина Зина, лёд арбатский долбает сплеча, то Радзинского, то Расина с обречённой надеждой шепча.

И стоит она с тягостным ломом, погрузясь в театральные сны, перед важным одним гастрономом, но с обратной его стороны. У прославленного экстрасенса, в снег роняя кровавый свой сок, в саквояже уютно уселся нежной вырезки смачный кусок. Так прозрачно желают откушать с непрозрачными сумками все - парикмахерши и педикюрши, психиатры и конферансье.

И теперь подметатель, долбитель шепчет в мамином ветхом платке: Лом не гнётся, и Зина не гнётся, ну а в царстве торговых чудес есть особый народ - черноходцы, и своя Черноходия. Зина, я в доставаньях не мастер, но следы на руках всё стыдней от политых оливковым маслом ручек тех черноходных дверей. А когда-то, мальчишка невзрачный, в бабьей очереди тыловой я хранил на ладони прозрачной честный номер - лиловый, кривой… И с какого же чёрного года в нашем времени ты завелась, психология чёрного хода и подпольного нэпманства власть?

Самодержцы солений, копчений, продуктовый и шмоточный сброд проточить бы хотели, как черви, в красном знамени чёрный свой ход. Лезут вверх по родным, по знакомым, прут в грядущее, как в магазин, с черноходным дипломом, как с ломом, прошибающим пряхиных зин. Ты Некрасова не дочитала. Ты прорвёшься на сцену с Арбата и не с чёрного хода, а так… Разве с чёрного хода когда-то всем пародом вошли мы в рейхстаг?! Плач по коммунальной квартире Плачу по квартире коммунальной, будто бы по бабке повивальной слабо позолоченного детства, золотого всё-таки соседства.

В нашенской квартире коммунальной, деревянной и полуподвальной, под плакатом Осоавиахима общий счётчик слёз висел незримо. В нашенской квартире коммунальной кухонька была исповедальней, и оркестром всех кастрюлек сводным, и судом, воистину народным. В три ноздри три чайника фырчали, трёх семейств соединив печали, и не допускала ссоры грязной армия калош с подкладкой красной.

Стирка сразу шла на три корыта. Лучшее в башку мне было вбито каплями с чужих кальсон, висящих на верёвках в белых мокрых чащах. Наволочки, будто бы подружки, не скрывали тайн любой подушки, и тельняшка слов стеснялась крепких с вдовьей кофтой рядом на прищепках. Если дома пела моя мама, замирали в кухне мясорубки. О чужом несчастье телеграмма прожигала всем соседям руки. В телефон, владевший коридором, все секреты мы орали ором и не знали фразы церемонной: Нас не унижала коммунальность ни в жратве, ни в храпе, ни в одёже.

Деньги как-то проще занимались, ибо коммунальны были. Что-то нам шептал по-человечьи коммунальный кран водопровода, и воспринималось как-то легче горе коммунальное народа. Взмыли в небо каски и береты. За столами места всем хватило. Вся страна сдвигала табуреты, будто коммунальная квартира. Плачу по квартире коммунальной, многодетной и многострадальной, где ушанки в дверь вносили вьюгу, прижимаясь на гвоздях друг к другу.

Неужели я сбесился с жиру, вспомнив коммунальную квартиру? Не бесились мы, когда в ней жили не на жире, а на комбижире. Бешенство - оно пришло позднее. Стали мы отдельней, стали злее. Разделило, словно разжиренье, бешенство хватанья, расширенья.

Были беды, а сегодня бедки, а ведь хнычем в каждом разговоре. Маленькие личные победки победили нас и раскололи. В двери вбили мы глазки дверные, но не разглядеть в гляделки эти, кто соседи наши по России, кто соседи наши по планете. Я хочу, чтоб всем всего хватило - лишь бы мы душой не оскудели.

Дайте всем отдельные квартиры - лишь бы души не были отдельны! Со звериной болью поминальной плачу по квартире коммунальной, по её доверчиво рисковой двери бесцепочной, безглазковой. Бесконечное дело Попытка, когда она стала пожизненной, - пытка. Я в стольких попытках отчаянно мир обнимал, и снова пытался, и чёрствой надеждой питался, да так зачерствела она, что я зубы себе обломал.

И я научился, как будто бы воблою ржавою, как заплесневелою коркой, сходящей порой за любовь, питаться надеждой, почти уже воображаемой, при помощи воображаемых прежних зубов. Я в бывших зубастых заметил такую особенность, в которой особенности никакой - гражданскую злость заменила трусливо озлобленность, и фигокарманство, и лозунг скопцов: И я ужаснулся, как самой смертельной опасности, что стану одним из спасателей личных задов, что стану беззубой реликвией бывшей зубастости, и кланяться буду выдёргивателям зубов.

Тогда я прошёлся, как по фортепьяно, по челюсти. Торчит лишь какая-то часть. Но знаете - все коренные пока ещё в целости, и руку по локоть мне в рот не советую класть. А кто-то за лацкан берёт меня: Ты всё огрызаешься… Что ты играешь в юнца? Нельзя заменить на прекрасные лица все рыла, нельзя научить палачей возлюбить своих жертв, нельзя переделать всё страшное то, что, к несчастию, было - но можно ещё переделать грядущего страшный сюжет.

И надо пытаться связать всех людей своей кровью, как ниткой, чтоб стал человек человеку действительно брат, и если окажется жизнь лишь великой попыткой, то всё-таки это - великий уже результат. Нельзя озлобляться, но если хотят растерзать её тело, то клацнуть зубами имеет моральное право овца. Нельзя довести до конца бесконечное дело, но всё-таки надо его довести до конца.

Они в защитных френчах, в габардине блюджинсовых фанатов породили. Блюджинсы - дети шляпного велюра. Безверья мать - слепая вера-дура. Фанат - на фанатизм карикатура.

И то, что было драмой, стало фарсом — динамовством, спартаковством, дикарством, и фанатизм, скатясь до жалкой роли, визжит, как поросёнок, на футболе.

Что им бетховенские сонаты! Их крик и хлопанье: Орут подростки, визжат девчонки: Что сник болельщик, пугливо зырящий, с родной, запазушной, бескозырочной? Что вы мрачнеете, братья Старостины? Вам страшноватенько от этой стадности?

Идут с футбола, построясь в роты, спортпатриоты - лжепатриоты. В руках - невидимые гранаты. Неужто в этом вся радость марша толкнуть старушку: На шарфах, шапочках цвета различные, а вот попахивают коричнево. Звон медальонов на шеях воинства. Чьи в них портреты - подумать боязно. Идут фанаты, так закалённой, какой - мне страшно сказать - колонной… А ты, мальчишечка пэтэушный, такой веснушный и простодушный, зачем ты вляпался, ивасёк, во всё, что, видимо, не усёк! Беги, мальчишечка, свой шарфик спрятав, и от фанатиков, и от фанатов.

А я - болельщик времён Боброва, болею преданно, хотя сурово. Я - ваш болельщик. Первый День поэзии А первый День поэзии - он был в том перевальном - пятьдесят четвёртом, когда на смену словесам затёртым слова живые встали из могил, а новые великие слова ходить учились, но едва-едва. Поэзия, на приступ улиц бросясь, их размывала шквалом колдовским. Кто временем рождён - рождает время.

Цветы, летя, хлестали по лицу, и магазины книжные ревели: А что у меня было, кроме глотки? Но молодость не ставилась в вину, и я тычком луконинского локтя был вброшен и в эпоху, и в страну. А из толпы, совсем неприручённо, зрачками азиатскими кося, смотрели с любопытством татарчонка безвестной Ахмадулиной.

Когда и нам поставят люди памятники, пусть не считают, что мы были - паиньки. В далёкую дофирсовскую эру читали мы и площади, и скверу.

Ещё не поклонялись Глазунову, а ждали слова - слова грозового. Карандаши ломались о листочки - студенты, вчетвером ловя слова, записывали с голоса по строчке, и по России шла гулять строфа. Происходило чудо оживанья доверия, рождённого строкой. Поэзию рождает ожиданье поэзии - народом и страной. Спасение наше - друг в друге, в разломленной надвое вьюге, в разломленном надвое солнце.

Спасение наше - друг в друге: Родители нам - не защита. Мы дети друг друга - не чьи. Нам выпало няньчиться с нами. Родители наши - мы. Какие поддельные страсти толкают к наживе и власти, и только та страсть неподдельна, где двое навек неотдельны.

Всемирная слава - лишь призрак, когда ты любимым не признан. Хочу я быть всеми забытым и только в тебе знаменитым! А чем я тебя обольщаю?

Бессмертье во мне обещаю. Такую внутри меня славу, Которой достойна по праву. Друг в друга навек перелиты, мы слиты. И северное сиянье - не наше ли это слиянье? Людей девяносто процентов не знают любви полноценной, поэтому так узколобы апостолы силы и злобы. Но если среди оскоплённых осталось лишь двое влюблённых, надеяться можно нелживо: Стоит на любви всё живое.

Великая армия - двое. Пусть шепчут и губы и руки: Ты спишь безгрешнейше, ты вроде рядом - только руку протяни, но эта трещина скрежещет мертвенным крахмалом простыни. Ты отдаляешься, и страшно то, что потихоньку, не спеша. Ты отделяешься, как от меня, ещё не мёртвого, душа. Ты отбираешь всё - и столько общих лет, и наших двух детей. Ты отдираешься живою кожей от живых моих костей.

Боль отдаления кромсает, зверствует. На рёбрах - кровь и слизь вдоль отломления двух душ, которые почти уже срослись. Как всё распятое или почти уже распятое - спасти? Легко, умеючи, - словно пираньи, лишь скелет оставив дну, - сожрали мелочи неповторимую любовь ещё одну. Но пожирательство, оно заразно, словно чёрная чума, и на предательство любовь, что предана, пошла уже. И что-то воющее в детей вцепляется, не пряча в шерсть когтей.

Любовь - чудовище, что пожирает даже собственных детей. За ресторанщину, за пожирательство всех лучших твоих лет я христианнейше прошу - прости, не пожирай меня в ответ. Я - твоё прошлое, и, значит, нет. Я - собственный скелет. Несу я с ужасом свои останки во враждебную кровать. Несуществующим совсем не легче на земле существовать. Моя любимая, ты воскреси меня, ребёнка своего, лепи, лепи меня из всех останков, из себя, из.

Ты - моё будущее, моя мгновенная и вечная звезда. Быть может, любящая, но позабывшая, как любят… Навсегда? Силе другой потихоньку учись. Есть у людей приключения тела. Есть приключения мыслей и чувств. Тело само приключений искало, а измочалилось вместе с душой. Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала, но оказалась бы тоже чужой. Всё же меня пожалела природа, или как хочешь её назови.

Установилась во мне, как погода, ясная, тихая сила любви. Раньше казалась мне сила огромной, громко стучащей в большой барабан… Стала. В нашей комнате тёмной палец свой строго прижала к губам. Младшенький наш неразборчиво гулит, и разбудить его — это табу. Старшенький каждый наш скрип караулит, новеньким зубом терзая губу. Мне целоваться приказано тихо. Плачь целоваться совсем не даёт. Детских игрушек неразбериха стройный порядок вокруг создаёт.

И подчиняюсь такому порядку, где, словно тоненький лучик, светла мне подшивающая подкладку быстрая бережная игла. В дом я ввалился, ещё не отпутав в кожу вонзившиеся глубоко нитки всех злобных дневных лилипутов. Ты их распутываешь легко. Так ли сильна вся глобальная злоба, вооружённая до зубов, как мы с тобой, безоружные оба, как безоружная наша любовь? Спит на гвозде моя мокрая кепка. Спят на пороге тряпичные львы. В доме всё крепко, и в жизни всё крепко, если лишь дети мешают любви.

Я бы хотел, чтобы высшим начальством были бы дети — начало начал. Боже, как был Маяковский несчастен тем, что он сына в руках не качал! В дни затянувшейся эпопеи, может быть, счастьем я бомбы дразню?

Как мне счастливым прожить, не глупея, не превратившимся в размазню? Тёмные силы орут и грохочут — хочется им человечьих костей. Ясная, тихая сила не хочет, чтобы напрасно будили детей. Ангелом атомного столетья танки и бомбы останови и объясни им, что спят наши дети, - Ясная, тихая сила любви. Полтравиночки Смерть ещё далеко, а всё так нелегко, словно в гору - гнилыми ступенечками. Жизнь подгарчивать вздумала, как молоко с обгорелыми чёрными пеночками.

Я легонько кусну лето или весну, и я счастлив зелёненькой малостью, и меня мой народ пожалел наперёд, ибо не избаловывал жалостью. Если рёбра мне в драке изрядно помнут, я считаю, что так полагается. Меня в спину пырнут и не поймут - отчего это он улыбается. В тех, кого зажалели с младенческих лет, силы нет, а сплошные слабиночки. Полтравиночки нА зуб - вот весь мой секрет, и на вырост в земле - полтравиночки. Муравей-мусульманин ползёт по скуле.

Очень трудно ползти… Мёртвый слишком небрит, и тихонько ему муравей говорит: Знаешь только одно - где-то рядом Иран. Что ты дашь нашей родине - нищей, босой, если в собственной - очередь за колбасой? Разве мало убитых вам, - чтобы опять к двадцати миллионам ещё прибавлять?

Муравей-мусульманин ползёт по скуле, и о том, как его бы поднять, воскресить, муравьёв православных он хочет спросить, но на северной родине сирот и вдов маловато осталось таких муравьёв. Пусть нету прощения мне, здесь буду я понят, прощён, и стыдно мне в этой стране за всё, из чего я пришёл. Набитый опилками лев, зубами вцепляясь в пальто, сдирает его, повелев стать в угол, и знает - за.

Заштопанный грустный жираф облизывает меня, губами таща за рукав в пещеру, где спят сыновья. И в газовых синих очах кухонной московской плиты недремлющий вечный очаг и вечная женщина -.

Ворочает уголья лет в золе золотой кочерга, и вызолочен силуэт хранительницы очага.

Старый знакомый - Текст песни

Ребёнок сосёт глубоко… Всем бомбам тебя не спугнуть, когда ты даёшь молоко. С годами всё больше пуглив и даже запуган подчас когда-то счастливый отлив твоих фиолетовых глаз. Тебя далеко занесло, но, как золотая пчела, ты знаешь своё ремесло, хранительница очага. Я голову очертя растаптывал всё на бегу. Разрушил я два очага, а третий, дрожа, берегу. Мне слышится топот шагов. Идут сквозь вселенский бедлам растаптыватели очагов по женским и детским телам.

Дорогами женских морщин они маршируют вперёд. В глазах гуманистов-мужчин мерцает эсэсовский лёд. Но тлеющие угольки растоптанных очагов вцепляются в каблуки, сжигая заснувших врагов. А как очищается суть всего, что внутри и кругом, когда освещается путь и женщиной, и очагом! Ответь мне в ночной тишине, хранительница, жена, - неужто и в этой стране когда-нибудь будет война?! Ищу ягнёнка в сером волке и бунтаря внутри полена.

Но волк есть волк необратимо. Волк - не из будущих баранов. И нос бунтарский Буратино не прорастает из чурбанов. Как в затянувшемся запое, я верю где-нибудь у свалки, что на заплёванном заборе однажды вырастут фиалки. Но расцветёт забор едва ли, прогнив насквозь, дойдя до точки, когда на всём, что заплевали, опять плевочки - не цветочки. А мне вросли фиалки в кожу, и я не вырву их, не срежу.

Чем крепче вмазывают в рожу, тем глубже всё, о чём я брежу. Ворота рая слишком узки для богача и лизоблюда, а я пройду в игольном ушке, взобравшись на спину верблюда. И, о друзьях тоскуя новых, себе, как будто побратима, из чьих-то лбов, таких дубовых, я вырубаю Буратино. Среди всемирных перепалок я волоку любимой ворох взошедших сквозь плевки фиалок на всех заплёванных заборах. Одна из мыслей, видя, что вокруг на корешки, а не на мысли падки, скользнула на асфальт из липких рук по красненькому хвостику закладки.

Мысль гения по городу брела непризнанной актрисой вне театра и безработно видела: Срывая молотком на пальцах злость, похмельный плотник с щепками на шапке вколачивал полдня всё тот же гвоздь, фатально попадая мимо шляпки.

Он с гаечным ключом зашевелился - правда, лишь отчасти. А я-то тут при чём? Все ваши мысли - на хрен! Там женщины - совсем в чужих руках оставив свои головы рисково - сидели в космонавтских колпаках, ни дать ни взять сплошные Терешковы.

Шёл от включенных фенов тихий вой, и что-то инфернально клокотало. И ножницы защёлкали не в лад, как будто клюв какой-то хищной птицы, и полетели волосы подряд, да так, что можно ими подавиться.

Мысль не могла прийти в себя никак, ни шевельнуть ногой, ни пальцем двинуть. Когда её пихали под колпак, Подумала с тоской: Сваяла, как моей подружке - Стеллке! Мысль забрела в какой-то чахлый сквер и о себе подумала: Заполучивший жертву наконец в своих родимых джунглях за Арбатом стоял невинноглазый сорванец с детмировским смазливым автоматом.

Мальчишка ждал, мальчишка грыз приклад, от предвкушенья страшной тайны съёжась, но в голове - лишь парфюмерный чад и щёлканье проклятых этих ножниц. Посередине бела дня в Москве мысль гения так ловко обокрали, как будто всё, что было в голове, совместно с головою обкорнали.

И невозможно подыскать слова, и стыдно поглядеть в глаза ребёнку, когда по доброй воле голова острижена под общую гребёнку. Покуда мыслят наши мудрецы, уже по всем причёсочным салонам колдуют завивальные щипцы, и там, где мысль, всегда разит палёным. За каждый твой зализ или вихор держись, мальчишка.

Стишок №328057

Мальчишка, ты, как я, не осрамись. Причёсанная мысль - уже мыслишка. Я - мысль из бывших, то есть я не мысль. Всю ночь творилось что-то с ним, и он подглядывал в окно, где было шорохно, грешно, где, чуть мерцая, простыня сползла с тебя, сползла с меня, и от сиянья наших тел жасмин зажмурился, вспотел.

Друг друга мы любили так, что оставалась на устах жасмина нежная пыльца, к лицу порхая от лица. Друг друга мы любили так, что ты иссякла, я иссяк, - лишь по телам во все концы блуждали пальцы, как слепцы. С твоей груди моя рука сняла ночного мотылька.

Я целовал ещё, ещё чуть-чуть солёное плечо. Ты встала, подошла к окну. Жасмин отпрянул в глубину. Была полночная жара, но был забор и в нём - дыра. И та дыра нас завела в кусты - владенья соловья. Друг друга мы любили так, что весь предгрозием набряк чуть закачавшийся ивняк, где раскачался соловей и расточался из ветвей, поймав грозинки язычком, но не желая жить молчком и подчиняться не спеша шушуканию камыша.

Не правда это, что у птиц нет лиц. Их узнают сады, леса. Их лица - это голоса. Из всех других узнал бы я предгрозового соловья. Быть вечно узнанным певцу по голосу, как по лицу! Он не сдавался облакам, уже прибравшим ночь к рукам, и звал, усевшись на лозу, себе на пёрышки грозу. И грянул выпрошенный гром на ветви, озеро и дом, где жил когда-то в старину фельдмаршал Паулюс в плену.

Тому назад, тому назад была война, был Сталинград. Но память словно решето. Фельдмаршал Паулюс - никто и для листвы, и соловья, и для плотвы, и сомовья, и для босого божества, что в час ночного торжества в промокшем платье озорно со мной вбежало в озеро! На нём с мерцанием внутри от ливня вздулись пузыри, и заиграла ты волной то подо мной, то надо.

Не знал я, где гроза, где.

Приходи ко мне мой старый друг

У вас - русалочьи хвосты. И, хворост молний наломав, гроза плясала на волнах под сумасшедший пляс плотвы, и две счастливых головы плясали, будто бы под гром отрубленные топором… Тому назад, тому назад мы вдаль поплыли наугад. Любовь - как плаванье в нигде. Сначала - шалости в воде. Но уплотняется вода так, что становится тверда. Порой ползём с таким трудом по дну, как будто подо льдом, а то плывём с детьми в руках во всех собравшихся плевках!

Все водяные заодно прилежно тянут нас на дно, и призрак в цейсовский бинокль глядит на судороги ног. Теперь, наверно, не к добру забили прежнюю дыру. Какой проклятый реваншист мстит за художественный свист?

Неужто призраки опять на горло будут наступать, пытаясь всех, кто жив-здоров, отгородить от соловьёв? Неужто мир себя испел и вместе с голосом истлел под равнодушною травой тот соловей предгрозовой?! И мир не тот, и мы не те в бессоловьиной темноте. Но, если снова духота, спой, соловьёныш: Пробей в полночную жару в заборе голосом дыру! А как прекрасен стал бы мир, где все заборы - лишь из дыр! Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка, жалких вылазок в гости, в кино.

Сам я нужен ей - весь, без остатка, а я весь - из остатков. Под эпоху я плечи подставил, так, что их обдирало сучьё, а любимой плеча не оставил, чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины, возложив на любимых весь быт, воровски изменяют мужчины, а любимые - лишь от обид.

Как любимую сделать счастливой? С чем к ногам её приволокусь, если жизнь преподнёс ей червивой, даже только на первый надкус? Что за радость - любимых так часто обижать ни за что ни про что? Как любимую сделать несчастной - знают. Как счастливой -. Жалость к самому себе и страх, будто вьюга внутрь меня попала и свистит в расшатанных костях.

Снег, а под ногами - уголёчки жгут, как босоногого мальца, и вокруг меня ни огонёчка, ни крыльца, ни двери, ни лица. Зряшно - закричать, заплакать - зряшно: Страшно не того, что стало страшно, а того, что жалко мне. Мало ли душа наунижалась, чтоб ещё унизиться сейчас!

Не чужая жалость, - саможалость - вот что унизительно для. Нагадала мне одна гадалка много слёз, но сдерживал я их, и себя мне не бывало жалко - уходила жалость на. Как же я упал до послабленья? Мой повинный лоб отяжелел. Допустил себя до преступленья: И себе я говорю: За такие жалобы ответь. Лучше пожалел бы тех ничтожеств, кто умеют лишь себя жалеть. Пожалеть себя всегда приятно. Всех послушать - каждый чуть не свят.

Пожалей траву, когда примята. Не жалей себя, когда ты смят. Скомканный, как будто рубль-калека, сам ты смялся - только и. Смять ничто не может человека, кроме человека. При ожоге только зубы стисни - радуйся, что нежно обожгло.

Лишь не хлебанувший тяжкой жизни плачется, что слишком тяжело.

«Явление Луны». Стихи классиков о Луне

Что на свете есть ещё позорней, чем, себя жалея, преуспеть и, входя туристом в лепрозорий, собственные насморки воспеть? Все победы - пирровы победы, и на свете нет других побед. Пожалел себя - не лезь в поэты. Скидки запросивший - не поэт. Все твои мученья - только малость, если вся в крови земная ось.

Может, слишком дёшево давалось всё, что и далось, и удалось? За непрокажённость, неуродство доплати - хоть сломанным хребтом. Быть может, малость я навру, но не хочу я с тем считаться, что стал он темой диссертаций. Мне это всё не по нутру. Ведь, между прочим, эта тема имела - чёрт их взял бы! Песцов и рыбу продавала, оленей в карты продувала, унты, бывало, пропивала и, мажа холст, не придавала значенья тонким колерам.

Все восторгались с жалким писком им - первым ненцем-живописцем, а он себя не раздувал, и безо всяческих загадок он рисовал закат - закатом и море - морем рисовал. Был каждый глаз у Тыко Вылки как будто щёлка у копилки. Но он копил, как скряга, хмур, не медь потёртую влияний, а блики северных сияний, а блёстки рыбьих одеяний и переливы нерпьих шкур.

Вот он - рисует всё как видит… К нему на выучку бы вам! Ты отрази и поголовье, и лица, полные здоровья, и трудовой задор, и пыл, но чтобы всё в натуре вышло! Он, в краски вкладывая нежность, изобразил оленей, ненцев, и - будь что будет, всё равно! То был для Вылки очень странный приём - по сущности, абстрактный, - а в то же время сочный, страстный, реалистический мазок. Смеялись ненцы и олени, и лишь начальник в изумленье, сочтя всё это за глумленье, никак узнать себя не.

И я восславлю Тыко Вылку! Пускай он ложку или вилку держать как надо не умел - зато он кисть держал как надо, зато себя держал как надо! Вот редкость - гордость он имел. Цветы для бабушки Я на кладбище в мареве осени, где скрипят, рассыхаясь, кресты, моей бабушке - Марье Иосифовне - у ворот покупаю цветы. Мало била меня моя бабушка. Жаль, что бить уставала рука, и, по мненью знакомого банщика, был достоин я лишь кипятка.

Я кота её мучил, блаженствуя, лишь бы мне не сказали - слабо. Золотое кольцо обручальное спёр, забравшись тайком в шифоньер: И кольцо это, тяжкое, рыжее, с пальца деда, которого нет, перепрыгнуло в лапу барышника за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна закусила лишь краешки губ так, что суп на столе подморозило - льдом сибирским подёрнулся суп.

  • Мой старый знакомый, мой милый альбом!
  • Мой старый друг
  • Стихи Аполлона Григорьева

У афиши Нечаева с Бунчиковым в ещё карточные времена, поскользнувшись на льду возле булочной, потеряла сознанье. И с двуперстно подъятыми пальцами, как Морозова, ликом бела, лишь одно повторяла в беспамятстве: Я подумал, укрывшись за примусом, что, наверное, бабка со зла умирающей только прикинулась… Наказала меня - умерла. Под пластинку соседскую Лещенки неподвижно уставилась ввысь, и меня все родные улещивали: По меня прокляла моя бабушка.

Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая, дразнит, мстит и блестит из костей… Ты сними с меня, бабка, проклятие, не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие на могилу кладу в тишине. То, что стебли их слишком короткие, не приходит и в голову. У надгробного серого камушка, зная всё, что творится с людьми, шепчет мать, чтоб не слышала бабушка: Может быть, я принёс на поклон те цветы, что однажды надломлены, но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе, если двое - щекою к щеке, но в кладбищенской глине стебли все у девчонки в счастливой руке.

Всех надломов идёт остригание, и в тени отошедших теней страшно и от продажи страдания, а от перепродажи - страшней. Если есть во мне малость продажного, я тогда - не из нашей семьи. Прокляни ещё раз меня, бабушка, и проклятье уже не сними! Опоздание Начинается что-то опасное: Я назначил свидание с мыслями - у меня эти мысли свистнули.

Я назначил свидание с Фолкнером - на банкет оказался втолкнутым. Я назначил свиданье истории, а затаскивают в застолия. Хуже проволочных заграждений дни моих и чужих рождений, и меня поросята зажаренные, как петрушку, в зубах зажали!

Уводя насовсем в жизнь совсем не мою, меня ест всё, что ем, меня пьёт всё, что пью. Сам себе я назначил свидание, а меня приглашают на моих бренных останков съедание под буль-булькание вина. Навалилась, вещами обвешивая, жизнь не внутренняя, а внешняя. Жизнь разбилась на сотни жизнишек, Измотавших меня, исказнивших. Для того, чтоб к себе пробиться, мне пришлось о других раздробиться, и обломки мои, и ошмётки под чужие попали подмётки. Сам себя еле-еле склеиваю и писал бы ногою левою, но и правая, но и левая отвалились, отдельно бегая.

Я не знаю - где моё тело? Читай — он с севера; значит — русский! Федериго, Дания — эти имена осветили мою память, как молнией. Да ведь это же друг моего детства, матушкин жилец, который водил меня в катакомбы, подарил мне свои прекрасные серебряные часы и рисовал мне чудесные картинки! Паспорт оказался в порядке; солдаты вполне убедились в этом, получив от художника паоло, который он сунул им, чтобы они поскорее отпустили.

Выйдя из башни, я сейчас же объяснился с иностранцем. Да, я не ошибся, это был тот самый датчанин, Федериго, который квартировал у нас с матушкой.

мой старый знакомый стихи

Мы оба осыпали друг друга вопросами, нам столько надо было сообщить друг другу, и Федериго попросил моего соседа поменяться с ним местами. Усевшись рядом со мной, он еще раз пожал мне руку и затем принялся расспрашивать. Я вкратце рассказал ему о моем житье-бытье с самого водворения моего в Кампанью и до поступления в аббаты, а затем, обходя молчанием последние события, прибавил: Федериго хорошо помнил данное мне им в последнее наше свидание слово свезти меня в Рим на денек.

Не сдержал же он его потому, что вскоре получил письмо с родины, принудившее его к немедленному отъезду. Во время пребывания на родине любовь его к Италии разгоралась между тем с каждым годом все сильнее и сильнее и, наконец, заставила его опять направиться. Здесь моя истинная родина, здесь все блещет красками, пластичностью форм! Италия в этом смысле — благодатный рог изобилия! Быстро летело время в обществе Федериго; я даже не заметил долгой остановки в таможне в Фонди. Федериго был мастер ловить штрихи прекрасного во всем и был для меня вдвойне дорогим и интересным товарищем; мое наболевшее сердце нашло в нем ангела-утешителя.

Они так характерны, так милы сердцу художника! Эти узкие, грязные улицы, серые закопченные каменные галереи, завешанные чулками и нижними юбками, окошки — одно повыше, другое пониже, одно маленькое, другое большое, лестницы в четыре, пять аршин высоты, ведущие к дверям, на пороге которых сидит какая-нибудь матрона с веретеном, лимонные деревья, перекидывающие через стену свои большие золотые плоды, — все это так и просится на полотно!

А наши образцовые улицы, где дома стоят в струнку, словно солдаты, где каждая лестница, каждый выступ сделаны по линейке, — куда они годятся!

Городок этот расположен высоко на скале, возвышающейся над глубокой пропастью. Главная улица была местами до того узка, что двум повозкам и не разъехаться. В большинстве домов первые этажи были совсем без окон; вместо последних в стенах были пробиты огромные широкие ворота, через которые виднелся двор, напоминавший какой-то темный погреб.

Всюду попадались грязные ребятишки и женщины, протягивавшие руки за подаянием. Женщины смеялись, а ребятишки визжали и передразнивали. Нечего было и думать высунуть голову из окна кареты — живо прищемил бы ее между экипажем и выступавшими вперед стенами домов. Некоторые балконы выдавались на самую середину улицы и помещались так высоко, что мы как будто проезжали по сводчатой галерее. По обе стороны виднелись только черные стены, закопченные дымом.

На этой почве только и растут одни плевелы. Впрочем, и этим беднягам надо ведь жить чем-нибудь! Расположение городка на большой дороге между Римом и Неаполем в самом деле располагало к развитию в жителях хищнических наклонностей — было где устраивать засады: Федериго обратил мое внимание на одиноко возвышавшуюся в поле гигантскую гробницу, обросшую ползучими растениями.

Это была могила Цицерона; здесь настиг беглеца кинжал убийцы, здесь замолкли навек красноречивые уста. Очертания гор были удивительно живописны; растительность роскошна. Теперь мы ехали по густой липовой аллее и, наконец, остановились перед упомянутой гостиницей.

Официант с салфеткой в руках уже ожидал нас на широкой лестнице, уставленной статуями и цветами. Я посмотрел на нее: Ни одного из слуг я не взяла с собою. Что вы скажете о подобной храбрости?

Вы ведь знаете, что мне не нужно супа. Кусочек animelle dorate Баранина, приготовленная особым образом. Мы ведь успеем к ужину в Санта-Агата. Ах, теперь мне дышится легче! Мы вышли на каменный балкон. Что за роскошь, превосходящая всякую фантазию!

Под нами расстилалась роща из апельсиновых и лимонных деревьев, осыпанных плодами; ветви деревьев склонялись подтяжестью своей золотой ноши к самой земле. Вокруг всего сада шли кипарисы, спорившие высотою с тополями Северной Италии; зелень их казалась еще темнее в сравнении с ясным, небесно-голубым морем, расстилавшимся позади.

Прибой достигал развалин древних терм и храмов, находившихся по ту сторону низенькой каменной ограды сада. Корабли и лодки, окрыленные белыми парусами, скользили по спокойному заливу, возле которого раскинулась Гаэта Город, названный по имени похороненной здесь Энеем кормилицы. Из-за города виднелся небольшой утес с развалинами на самой вершине. Взор мой был ослеплен этою очаровательной картиной.

Я, как дитя, восхищался чудным зрелищем; Федериго разделял мой восторг. Нас потянуло сойти вниз, под тень апельсиновых деревьев, и там я принялся целовать висевшие на ветвях золотые плоды, подбирал с земли упавшие и подбрасывал их кверху, любуясь игрою этих золотистых шариков, мелькавших в темно-голубом воздухе над лазурным морем.

Я ежеминутно вспоминал твой аромат, который теперь впиваю при каждом дуновении ветерка!. Глядя на наши ивы, я думал о твоих оливковых рощах, любуясь золотистыми яблоками в саду датского крестьянина, близ благоухающего клеверного поля, мечтал о твоих апельсиновых рощах!

Но зеленоватые волны нашего моря никогда не играют такою лазурью, как Средиземное море! Северное небо никогда не стоит так высоко, никогда не тешит глаз такой роскошью красок, как дивное теплое южное небо. Дания — цветущий сад, который может поспорить красотой со всем, что есть по ту сторону Альп. В ней есть буковые леса и море. Но что значит земная красота в сравнении с небесной!

Италия — страна фантазии, царство красоты. Вдвойне счастлив тот, кто приветствует тебя во второй раз! Он крепко обнял меня, и его горячие губы прикоснулись к моему лбу. Тут мое сердце открылось для него; он ведь был не чужой мне, был другом моего детства. Я и рассказал ему о последних событиях моей жизни, и на сердце у меня стало как-то легче, когда я громко назвал имя Аннунциаты, излил все горе, тяготившее мою душу.

Федериго выслушал меня с сердечным, истинно дружеским участием. Я рассказал ему также и о моем бегстве, о приключении в разбойничьей пещере, о Фульвии и о том, что я знал о здоровье Бернардо. Он протянул мне руку, и его голубые глаза с таким участием заглянули мне, казалось, в самую душу.

Вдруг до нас долетел из ближайших кустов подавленный вздох. Мы оглянулись, но за высокими лавровыми деревьями и отягощенными плодами апельсиновыми ветками ничего не было. Можно было отлично притаиться за ними и подслушать все, что я рассказывал, — об этом я и не подумал.

Мы раздвинули ветви и увидели на скамье, у самого входа в развалины купальни Цицерона, прекрасную неаполитанку, всю в слезах.

Я уже сидела тут, когда вы пришли сюда с вашим другом. Здесь так свежо, прохладно, вы говорили так громко, что я и не заметила, как прослушала почти весь ваш разговор. Тогда только я сообразила, что он не предназначался для ушей посторонних Вы глубоко тронули меня!.

Не сердитесь же на непрошеную свидетельницу! Я буду нема, как мертвая!

ВСЕМУ СВОЕ ВРЕМЯ

Я смущенно поклонился незнакомой даме, которая таким неожиданным образом оказалась посвященною в тайну моего сердца. Когда мы остались одни, Федериго принялся успокаивать меня, говоря, что никто не может знать, к чему этот случай поведет. В тайнике каждого человеческого сердца найдутся подобные печальные воспоминания. Может быть, в твоей истории синьора услышала историю собственной молодости.

мой старый знакомый стихи

Я по крайней мере так думаю; люди редко бывают тронуты до слез страданиями ближнего, если они не задевают подобных же струн их собственного сердца. Все мы эгоисты, даже в величайших своих страданиях и скорбях. Мы опять уселись в карету и покатили. Природа вокруг становилась все роскошнее; широколиственные алоэ в рост человека окаймляли дорогу густой изгородью. Большие плакучие ивы, казалось, целовали низко опущенными колеблющимися ветвями свою собственную тень на земле.

Незадолго до солнечного заката мы переправились через реку Гарильяно, на которой прежде лежал город Минтурна; увидел я и желтую Лири Название реки. Но до деревушки Санта-Агата было еще. Стемнело; синьора начала опасаться нападения разбойников и беспрестанно выглядывала в окно — не собирается ли кто-нибудь отрезать наши чемоданы, привязанные позади кареты.

Тщетно хлестал лошадей и бранился наш веттурино; темнота надвигалась быстрее, чем бежали лошади. Наконец мы завидели перед собою свет — мы были в Санта-Агата. За ужином синьора была удивительно молчалива, но от меня не ускользнуло, что взор ее не отрывался от. На следующее утро, когда я спустился в общую залу, чтобы напиться кофе, она приветливо направилась мне навстречу.

Она протянула мне руку и ласково сказала: Мне просто стыдно перед вами, а между тем все это вышло с моей стороны совершенно нечаянно. Может быть, муж мой будет вам чем-нибудь полезен в этом большом, чужом для вас городе. Вы должны навестить нас! У вас, вероятно, нет здесь знакомых, а молодому человеку так легко наделать промахов, вступая в новое общество.

Да, повсюду можно встретить добрых людей! Скоро мы опять сидели в карете; стекла были опущены; все мы успели ближе познакомиться друг с другом и теперь радовались, приближаясь к общей цели наших стремлений, к Неаполю. Федериго восхищался живописными группами поселян, то и дело попадавшимися нам навстречу: Особенно хороша была одна группа, будто сошедшая с одной из чудных жанровых картинок Пиньяли: Небо было серо; накрапывал дождичек; не видно было ни Везувия, ни Капри.

На поле, обсаженном высокими фруктовыми деревьями и тополями, вокруг которых обвивались виноградные лозы, пышно зеленели хлеба. А скоро вы увидите и наш веселый город, и чудное море. К вечеру мы прибыли в Неаполь. Вот и роскошная улица Толедо; точно наша Корсо: Вся улица, с ее бесчисленными огоньками, казалась усыпанною звездами. По обе стороны шли высокие дома с балконами перед каждым окошком. На балконах стояли дамы и мужчины, как будто здесь все еще шел веселый карнавал.